Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Прошлое: отмененное и предписанное

«Велик был год и страшен…» Размах происходившего и ужас перед произошедшим затушевали факт крушения культурной инфраструктуры страны вслед за объявленной ненужной прежней культурой. Большевики списывали пропавший 1917/1918 учебный год на причины внешние, прежде всего на саботаж интеллигенции, не захотевшей сотрудничать с новой властью. Согласно взглядам Луначарского, интеллигенция являлась хранительницей опыта, то есть памяти о прошлом. Школа в условиях письменной культуры служила социальным институтом передачи этого опыта (накопленного знания). Кого и чему было теперь учить? Даже при всем добром желании в этих условиях могла продолжать существовать, наверное, только начальная школа, сведенная к передаче технических навыков чтения и счета.

Особенно сложная ситуация была с общественными науками. И ситуация эта беспокоила самих преподавателей. Летом 1918 года в журнале Петроградского учительского союза появилось обращение недавно образованного научно-педагогического Общества преподавателей истории[472]. «Катастрофа, разразившаяся над Россией, не могла пощадить и русской школы. Расшатаны не только внешние устои ее быта, ― поколеблены многие основы, на которых доселе строилась ее учебно-воспитательная работа. В жестоком столкновении общественных и национальных сил, в котором рухнуло государство русское, происходит революция духа, может быть столь же глубокая, как и революция социальная. Ветшают и рушатся миросозерцания. Что уцелеет среди обломков, и что должно быть отметено навсегда?»

Эта общая катастрофа обернулась огромной профессиональной, личностной и экзистенциальной проблемой для историков. «Положение историка в школе является особенно трагичным. Все исторические силы, в движении которых он изучал русский исторический процесс, потерпели крушение: самодержавие, народ, интеллигенция рассыпались, как трухлое дерево. Сама Россия почти не существует. Кажется, что потеряны все стрежни и скрепы, на которых держалось историческое построение. К чему привел нас исторический процесс? Не к зияющей ли пустоте, как думается многим? Но в таком случае эта пустота обесценивает, лишает интереса и смысла и прошлые звенья, по крайней мере, политического русского развития. Это ощущается как ученым исследователем, так и с не меньшею остротою, учителем, воспитателем молодых поколений. Задача пересмотра настойчиво встает перед ним».

Кому, как не историкам, знать, что утрата прошлого чревата опасностью потери идентичности. Проблема эта касается каждого лично: «в гибели России есть и доля нашей вины… Уездный, волостной провинциализм народа, отвлеченный идеологизм интеллигенции сходились в этом непонимании, нечувствии России, того органического, народно-государственного единства, которое обозначается именем “Россия”. Она стала отвлеченностью, потерявшею свою плоть и свой дух, выродившись в общее понятие, в имя, в звук, за который не умирают, и потому должна была умереть сама». Вина перед распавшейся страной заставляет искать основания того, что составляло единство. «Но что же держит реальность и единство нации, как не национальное сознание? Власть? Но она может пасть, и пала. Экономический интерес? Но он может вести и к раздроблению, партикуляризму жизни или примирению с чужою, враждебною властью, соблазняющую даром порядка и материальных благ. Остается неопределенное этнографическое родство, да религиозная общность, но они не обязывают к политическому единству».

Прошлое и память о нем оказываются в центре внимания. «Национальное сознание есть связь в традиции поколений, есть прежде всего память об общем прошлом и отсюда воля к общему будущему, чувство ответственности перед мертвыми и долга перед теми, кто придет принять наше наследство. Прошлое дает форму настоящему и жизнь будущему. Насыщенность исторической памяти и сознание ценности своей истории, вместе с волей совместно растить и множить эту ценность, делают народность нацией. Школа закрепляет эту память и формирует эту волю. Она хранит живую преемственность поколений и строит мост от лучших традиций прошлого к будущему. В школе творится нация, через школу протекает и ее распад».

Вот почему перестала функционировать школа ― она потеряла смысл своей деятельности. Для ее восстановления необходимо было сначала решить ― что теперь в ней должно преподаваться, какое знание транслироваться. И выяснилось, что в дни сомнений безусловной и объединяющей ценностью может оставаться ― русская культура. И в своих духовных завоеваниях, и материализованная в слове, красках, камне… Основа этого – «презираемая нами религиозная жизнь народа (отсталость, византийство)», которая «питала и продолжает питать самые совершенные цветы и самые зрелые плоды нашей культуры». Заслуги наши ― именно в этой области: «Этическая культура есть подлинная культура и именно в ней, в ее достижениях мы имеем право на гениальность». Одновременно это не только прошлое, но и будущее - это возможность выйти из униженного состояния: «Россия ― не нищая, а насыщенная тысячелетней культурой страна». В этом же ― свидетельство ее самобытности, инакобытности, а не отсталости: «Культура творится в исторической жизни народа. Не может убогий, провинциальный исторический процесс создать высокой культуры».

В размышлениях о том, что и как преподавать летом 1918 педагоги предлагают новую программу: «Основные линии ее рисуются нам в смысле ограничения социально-культурного материала курсов в пользу духовной культуры. Ее смысл: выявление в русском историческом процессе истинного лица России». Но пересмотра программ, как понимают они сами, мало. Нужен еще и новый учитель. «Необходимо перевоспитание учительства, рождение новой культурной интеллигенции. И мы верим, что в грозе современных потрясений это рождение возможно»

Утопающий хватается за соломинку. Историки ищут то, что осталось, не сгорело в огне революции. «И в этом надежда на наше национальное возрождение. Страна, создавшая и создающая великую культуру, не погибнет. Когда все классы отрекаются от нее, она еще живет в сознании части своей интеллигенции. Отсюда должно начаться новое собирание Руси, новое строительство ее тела. Без этого одушевляющего сознания лица России, ― всуе надежды на хозяйственное и социальное возрождение». Только так причастные к катастрофе, могут «искупить вину перед нацией» и остаться верными себе. «Опасности национального обезличения, грозящей духовной гегемонии победителя противупоставим, как Эгиду, хранимое нами лицо России».

Эти романтические мечтания спустя два года казались прекраснодушными. Проблема формулировалась по-другому и гораздо более конкретно: статья с высокой степенью методологической рефлексии и отчетливым пафосом ответственности по тому же поводу называлась теперь «К постановке курса истории в трудовой школе»[473].

Автор по-прежнему заботится о сохранении базовых устоев педагогического и исторического сообщества. «Переоценка ценностей, широким потоком происходящая вокруг нас и в нас, побуждает прежде всего искать ответа на вопрос, каким задачам будет служить преподавание в школе теперь, когда в школе так подчеркивается ее воспитывающий характер. И в чем будет заключаться тот предохранитель, который гарантирует за историческим материалом достойную объективную правдивость ― т.е. как произойдет сочетание педагогических интересов с научными?»

История продолжает сохранять в представлениях преподавателей свой высокий гуманистический статус. «И личный опыт, и наблюдение над школьной работой вообще приводит меня к убеждению, что история должна дать учащемуся тот фонд, на основе которого он будет позже определять свою политическую, социальную и культурную ориентировку… Она должна облегчить учащемуся развитие в себе способности всматриваться в происходящую вокруг общественную жизнь, ловить ее здоровые ноты, аналогиями с прошлым не рецептировать себе ее настоящее и будущее, а глубже вникать в настоящее. История покажет значение труда в жизни мира, раскроет рост трудовой и культурной его организации, уяснит значение массовой стихии и личной ответственности; коснется вдумчиво и серьезно интегрирующих и дифференцирующих моментов, будет ли речь идти о расе, национальности или социально-экономическом классе. Наконец, она осветит творческое значение человеческого духа, открытиями и изобретениями, покупаемыми ценой тяжелых усилий или безысходной личной драмы, но ведущими человечество к новым этапам своего бытия, постепенно улучшающегося сперва для единиц, потом для масс». И кажется еще, что в этом качестве история как наука может быть востребована. «В этом своем содержании история дает богатый образовательный и воспитывающий материал, одинаково приемлемый для разных течений исторической мысли. Существо этого материала останется на должной высоте, охраняемое строго-научным его пониманием, с которым только и может подойти к нему преподаватель. Служебный характер учебного предмета скажется и сказывается не в упрощении исторического миросозерцания, а в методе работы с классом, и способах построения самой программы».

Все это методологически и мировоззренчески непросто, но преодолимо. «Подход к прошлому от настоящего, аналогии с современностью в значительной степени меняют характер предмета. Перенесение центра тяжести на явления культурного порядка, включение многого из того, что обычно считалось доменом истории литературы, неизбежные вопросы государственного права и политической экономии, сосредоточение внимания на росте организующих сил, служении технических изобретений интересам масс и на последовательном вступлении все более широких кругов мирового общества в ряды действительно сознательных строителей людского миропорядка вместе с отказом от неразрывной цепи фактов истории в ее прежнем понимании, сотрет грани между нашим предметом, законоведением, социологий и историей труда. Школа получит единую широкую образовательную и воспитательную дисциплину; конечно она еще долго будет перестраиваться и оформляться, пока ее содержание, глубоко и точно продуманное работниками школы, отшлифованное жизнью не приобретет органической монолитности».

Речь идет, по сути, о создании новой дисциплины. Это не внутренняя потребность развивающегося знания, это адаптация знания к существующей власти. «Высказанные мною мысли есть лишь плод наблюдений и опыта. И то и другое приводит меня, как и многих, к убеждению, что с новыми условиями жизни и новыми заданиями школы прежней истории в школе не быть. Одни называют ту дисциплину, которую я пытался характеризовать, обществоведением, очевидно, желая резче подчеркнуть разрыв с прошлым, метод подхода, социологический характер курсов. Я буду консервативнее: и потому, что в новых задачах и содержании предмета я вижу новый этап его эволюции, и потому, что в содержании его для меня бесспорно доминирующие категории исторического мышления я бы назвал его историей культуры, отличая изменением термина новое направление исторической работы в школе».

Очень скоро стала очевидна утопичность и этой позиции. История оказалась не нужна ни в каком виде. Поскольку предлагаемые интеллигенцией варианты прошлого не устраивали. Зато сама школа любого уровня стала предметом пристального интереса власти и лично В. И. Ленина. Документы, подтверждающие коммуникацию Ленина и Луначарского (письма, телеграммы, телефонограммы), резко меняют тематику в 1920-1922 гг.: теперь практически единственным обсуждаемым вопросом становится организация образования. 26 августа 1921 года звучит по телефону знаменитая фраза Ленина в ответ на просьбу Луначарского встретиться по вопросу о реорганизации МХТа: «Все театры советую положить в гроб. Наркому просвещения надлежит заниматься не театром, а обучением грамоте»[474]. Ленин настаивает на том, что это основная функция Наркомпроса. Председателя СНК интересует теперь в этой области все ― управление («оживление и упорядочивание» Государственного Ученого Совета), составление учебников, работа библиотечной сети, отчетность учителей, программы курсов и лекций, профессиональное образование, привлечение населения к содержанию школ, снабжение школ и т. д. и т. п.

По решению правительства с 1920 года идет пересмотр учебных планов, программ и методов преподавания в высшей школе. Исторические науки становятся одним из главных объектов реформирования. Декретом Совнаркома в марте 1921 года был установлен научный минимум для преподавания, куда вошли предметы, общие для преподавания во всех вузах страны: исторический материализм, история пролетарской революции и т.д. В сентябре того же года был опубликован декрет СНК «О высших учебных заведениях». В 1921-1922 гг. произошла перетасовка кадров в области гуманитарных и общественных наук[475]. Реформы высшего образования привели к закрытию сначала юридических факультетов, потом - исторических, и созданию отделений общественных наук. Весной 1921 года вышло постановление Совнаркома «О плане реорганизации факультетов общественных наук российских университетов» ― с 1 июня 1921 года историко-филологические факультеты и исторические и филологические отделения факультетов общественных наук в российских университетах были упразднены. Перестройка программ в школах (от истории к обществоведению или пропагандистским курсам вроде «Истории мировых революций») шла параллельно. Вскоре даже адаптированные учебники были признаны неудовлетворительными и советская школа (до 1934 года) отказалась от учебника истории вообще. Председатель общества учителей-историков (так мучительно размышлявшего в 1918 году, какую историю и как теперь преподавать) профессор Петербургского университета историк И. М. Гревс в 1923 году был уволен из университета за ненужностью ― его преподавание признали «бесполезным».

Для внедрения марксистского метода в историческую науку, а также для создания нового объекта исторической науки, основывались новые учреждения. Согласно сентябрьскому постановлению Совнаркома 1920 года «Об учреждении Комиссии для собирания и изучения материалов по истории Октябрьской революции и истории Российской Коммунистической партии» был создан Истпарт. Бюро Истпарта целой сетью покрыли страну. В 1921 году начал работать Институт К. Маркса и Ф. Энгельса, в 1923 ― Институт В. И. Ленина. Было заявлено существование новой исторической дисциплины ― марксоведения. Главным научным центром партии к 1927 году стала Комакадемия. Около 10 лет ушло на создание системы представлений о прошлом ― о том, о чем следовало помнить надлежащим образом, и на создание инфраструктуры формировании и трансляции нового знания.

Попытка отказаться от прошлого оказалась нежизнеспособной. Выяснялось, что без этой триады времен: прошлое ― настоящее ― будущее ― жить невозможно. Возможно декларировать разрыв с дореволюционным временем, но и та часть советской действительности, которая постепенно становилась прошлым, воспроизводилась в памяти очевидцев не всегда подобающим образом. Начались эксперименты по созданию идеального прошлого, которое пытались конструировать с помощью фантомной памяти. Для этого использовались существовавшие практики памяти, в том числе и такие, как постановка памятников и празднования. Старая истина подтвердилась: новое вино не вольешь в старые меха. Пришлось искать и новые формы ― инсценировки сначала в реальном пространстве, а затем и растиражированные с помощью кинематографа. «Революция, сопрягавшаяся в коллективной памяти с кровью, страхом и насилием, обретала... иной лик и характер ― праздничный, торжественный, празднично-героический. Инсценировка-фильм, также как и инсценировка ― массовое действо, выступала в качестве важнейшего звена коммуникации (посредника) между реальным событием и исторической памятью»[476].

Предпринимались также и попытки согласовать актуальное прошлое с существующей культурной памятью. Случаи бывали курьезные. О чем свидетельствует, например, отчет о вечере памяти Карла Маркса. «Вчера, в помещении высших женских курсов, успешно прошел вечер памяти Карла Маркса, устроенный организационным комитетом всероссийских учительских курсов. Вечер открылся “Интернационалом”, исполненным оркестром артистов большого театра, под управлением т. Домашевича. В. Н. Потемкин прочел лекцию “Карл Маркс и его время”; артист Большого театр Р. П. Кречетов продекламировал несколько соответствующих моменту стихотворений А.С.Пушкина и В. Я. Брюсова; артист В. И. Глебов пересказал несколько отрывков из сочинений М. Горького, Е. Верхарна и Александра Блока. Среди литературного отделения прибыл тов. Луначарский, прочитавший лекцию на тему “Карл Маркс и пролетариат” /…/ В заключение вечера артистами: Старн, Маркитан, Баянов и др. было исполнено несколько русских и революционных песен»[477].

С памятью надо было работать. С ней и работали. Всеми возможными средствами ― и на макроуровне, и на микроуровне. «Во всех крупных советских учреждениях Петербурга предполагается поставить мраморные плиты с полным текстом конституции Р.С.Ф.С.Р. К изготовлению таких плит уже приступлено»[478].

Взывание к новой памяти естественным путем к большим успехам не приводило. «Конкурс сценариев памяти Октябрьской революции. 9 января при литературно-художественном отделении обл. кинематогр. Комитета при Ком. нар. просвещения при С.К.С.О. состоялось заседание членов жюри по обсуждению конкурса на сценарий в память Октябрьской революции. Комитет получил ничтожное количество сценариев, среди которых не оказалось ни одного достойного премии. Единственный сценарий, под заглавием «Как было», обратил на себя внимание как более удовлетворительный. Конкурс признан неудавшимся, сценарий же “Как было” комитет нашел возможным приобрести в намерении переработать его»[479].

Казалось бы, при чем здесь окончившаяся неудачей история с постановкой памятников в первые годы после революции? Однако так случилось, что это была первая попытка работы с памятью, причем попытка любопытная обращением не к административным методам, а к уже существующей культурной практике памяти, используемой для своих целей.

В начале 1919 года были возможны следующие рассуждения: «Если сознание воспринимает революцию только как творчество будущего, то оно совершает ошибку потому, что воспринимает ее односторонне. Другая сторона исторического процесса упускается из виду при таком рассмотрении. Обычно забывают, что ни в какую иную эпоху не тучнеет так пласт исторических отложений и никогда сознание, обращаясь к прошлому, ни в состоянии с такой отчетливостью рассекать его наслоения. Яснеют в эпохи революций идеи исторического процесса. Его очевидцем делается сознание».

Выводы делались неожиданные. «Работа революции ― в уничтожении настоящего. Настоящее делается прошлым, живое мертвым. На наших глазах явления и факты настоящего становятся памятниками прошлого. Революция меняет актуальный смысл жизненных явлений. Ядовитое жало действительности превращает она в безобидный завиток формы. Формы, бывшие носителям живых исторических сил, ставшие трупами исторических явлений, делаются обиталищем новой жизни. Новое сознание, воспитанное революцией, должно быть достаточно гибким, чтобы воспринять новый их смысл. И на грани настоящего и прошлого им грозит гибель, если сознание революционера не увидит в них нового смысла»[480].

Дальше речь идет о необходимости сохранять памятники ― то есть то мертвое, что напоминает о прошлом. Революция убивает прошлое и настоящее, а потом анатомирует его, чтобы извлечь знание о необходимом для будущего.

В этом есть своя правда. В моменты социальных потрясений в результате колоссальных сдвигов, как на тектоническом разломе, обнажаются культурные слои, смешивающиеся и самопроизвольно, естественным путем, и дающие возможности эксперимента с ними. Советская власть от такого эксперимента не отказалась. Поставив одной из своих основных целей ― формирование нового человека, она попыталась создать новый вид идентичности, принципиально отличающийся от национального самосознания, формировавшегося в предыдущем веке.

Ленин и его окружение строили свой проект нового человека на отказе от национальной идентичности и вокруг идентичности классовой (точнее, классовой солидарности, иначе сами вожди не вписались бы в заданные рамки). Здесь была опасность: отказываясь от временной связи, глубинной памяти, власти отказывались и от необратимости и обязательности традиции; идентичность теперь становилась произвольной.

С практикой формирования национального самосознания была связана и практика установки монументов, становящихся символами нации. Та социальная группа, в недрах которой выработалась и которой использовалась эта практика ― была интеллигенция. Именно в ее среде творился миф, предшествующий непосредственному событию открытия памятника, миф, который вводил бездушный монумент в живое прошлое, делал его необходимой частью этого прошлого. Имя чествуемого героя не совпадало с самим героем, оно отчуждалось от него, в него вкладывались новые, необходимые общественному сознанию смыслы. Миф о Пушкине существует отдельно от личности Пушкина, и именно первый важен был для создания памятника и для последующей рецепции его обществом. Создание памятника и введение его в общественное пространство ― сложная практика памяти, связанная с большим объемом рефлексии и, одновременно, с умением воспринимать и интерпретировать символы, выраженные в визуальном образе. Такая практика изначально могла быть только элитарной, в массы отправлялся уже законченный и упрощенный миф, и прежде самого мифа - внушенное представление о важности его существования.

Вряд ли на все это можно было рассчитывать в 1918 году. И все-таки постановка монументов была первой попыткой формирования новой памяти. В подарочном официальном издании ― отчете Моссовета за три года деятельности, в 1920 году писалось: «… именно наше время доказало, что без искусства человечество обойтись не сумеет. В дни самых тяжелых испытаний Советская власть, первое из всех правительств Европы, декретирует положение о планомерном украшении города памятниками выдающимся людям России и тех областей международной жизни, которые должны быть особенно близки деятелям социалистической революции»[481]. Этот гордый кивок в сторону Европы возвращает к самому началу процесса постановки памятников общественным деятелям в XIX веке, когда заимствованная практика откровенно была обращена к иностранцам и подчеркивала культурные претензии российского государства. В нынешней ситуации она указывала не только на равенство, но и на превосходство новой системы социального устройства по сравнению с европейскими странами. Особая работа со скульпторами также осмысляется как заслуга. «Привлечены к делу были не только «избранные» ― все ваятели республики». «И усиленная деятельность Советской власти, бросившей вызов ваятелям Москвы, заслуживает тем большего внимания». «Отсутствие прочных монументальных материалов, заводов, которые могли отлить из бронзы замысел художника, без сомнения, печально. Но надо помнить, что тем радостнее работа скульптора, делящегося с народом своим наброском /.../ Лучше набросок памятника сейчас, чем самый памятник через десять лет: что возразить против этого принципа?»[482]

Поздние воспоминания Н. Виноградова[483], явно опирающиеся на публикацию 1939 года, содержат в себе несколько новых деталей в сравнении с прототипом. С одной стороны, это констатация отсутствия предписанного энтузиазма, невозможная в 1939 году: «В жизнь он (декрет ― С.Е.) проводился с огромными трудностями. Сроки выполнения тех или иных мероприятий, как правило, не соблюдались. Организации, ответственные за их проведение, бездействовали». С другой, появился не приводившийся ранее разговор с Лениным, где важнее может быть не ответы Владимира Ильича, а сам факт наличия подобной проблемы. «Потом я как-то поинтересовался у Ленина: почему он остановился на такой трудной форме пропаганды, как скульптура. Дело это в то время было сопряжено с большими трудностями. Фабрики молчали. Механические заводы вырабатывали карманные зажигалки вместо паровозов. Ильич ответил: “В царской России 85 процентов населения было неграмотным. Вот об этой части населения я и думал, когда представлял себе это”. Он говорил, что народ очень любопытен. И что монументальная пропаганда предполагает ряд таких моментов, которые привлекают интерес этого неграмотного населения: закладка памятника, когда объявляется нечто вроде местного торжества. На закладке старые большевики должны выступать с речами. Кроме закладки – открытие памятника. Затем бывают юбилейные даты ― того, кому памятник ставится, и того, кто ставит памятник, автора. Их тоже отмечают. Таким образом, памятник этот постоянно у народа на виду, на памяти. И постоянно несет в массу порученную ему пропаганду, политическую пропаганду. Последнему Ильич придавал особенно серьезное значение. Эта же цель проводилась им и при снятии царских памятников. Имелось в виду, что процесс разборки будет привлекать массу публики, в среде которой также должна была проводиться агитация за новый строй. /…/ “Помните, что для нас важны не сами памятники, а их роль в пропаганде идей социалистической революции”».

Эта апелляция к малограмотности населения в устах Ленина противоречива, поскольку одновременно им был предложен проект украшения городов досками с изречениями: их же кто-то должен был читать? И кто должен был читать брошюры, выходящие в серии: «Кому пролетариат ставит памятники?».

Впечатление от этих брошюр неоднозначно. Они мало походят на серийную литературу. Такое впечатление, что общей установки по созданию текста не было – все зависело от автора, а состав авторов оказался довольно пестрым ― кого нашли. Первая вышедшая брошюра[484] представляла собой, по всей видимости, сокращенный перевод, при этом имя переводчика и обработчика текста нигде не было указано. По жанру книжка напоминала житие, заканчивающееся словами: «Так жил и умер Роберт Оуэн, ― друг народа, друг человечества». В этом тексте не было ни морализаторства, ни пропаганды, просто ― изложение образцовой жизни, могущей служить примером (текст В.Либкнехта, предположительно послуживший основой, был написан еще в 1892 году).

С этими книжками ― отдельная проблема. Их выход не был приурочен к открытию памятников. Они издавались в 1919 году ― то есть тогда, когда массовое открытие уже прошло. Не предполагалась и раздача их на церемонии ― на каждой книжке стоит цена, т.е. они предназначались для продажи. Общим для них является название серии, лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» на титульном листе и момент оформления: портрет того персонажа, о котором пойдет речь на первой странице (портрет предпочтительно скульптурный, неважно, была ли эта скульптура установлена или нет, но иногда приходится прибегать к живописным репродукциям). Содержание же брошюры определяется подходом.

Если это Фриче[485], то очерки жизни и творчества не обойдутся без социологии литературы и пропаганды. Написанные безыскусно, но не примитивно, тексты Фриче ориентированы на образованную публику, может быть именно поэтому, не обходится без упоминания интеллигенции, ее роли и места.

Значительная часть брошюры о Золя посвящена тому, как следует правильно читать романы писателя. «Золя усматривал движущую силу истории не в классовой борьбе, а в смене миросозерцаний, видел творца новых форм жизни не в пролетариате, а в интеллигенции. /…/ Золя, как социальный реформатор, не революционный коммунист, а утопический социалист»[486]. И хотя «последние страницы “Разгрома” очень мало напоминают брошюру Маркса. Нет здесь ни характеристики строительство коммунарами нового общества, ни достаточно обличающего описания совершенных буржуазией “гнусностей”»[487], есть в Золя то, что можно принять: «многими сторонами своего миросозерцания, своим отрицательным отношением к церкви и милитаризму, своим преклонением перед наукой и перед республикой он навсегда останется нашим единомышленником и соратником. /…/ Его картина социалистического мира в романе “Труд” звучит местами как апофеоз той идеи, во имя которой мы начали нашу революцию, на наших глазах переходящую в мировую, как апофеоз идеи международного мира и братства народов»[488].

В очерке о Верхарне Фриче в главке «Влияние промышленного переворота на психику поэта» объявляет социально детерминированными и новую стихотворную форму, и душевную болезнь поэта: «если принять во внимание, что эта новая поэтическая форма носит явный отпечаток стремительного лихорадочного промышленного духа эпохи промышленного капитализма, то едва ли будет ошибкой утверждать, что самый психический недуг, охвативший поэта, был лишь последствием приспособления души поэта к условиям, созданным промышленным переворотом»[489]. Дальше следует инструкция по интерпретации текстов и обличение Верхарна в том, что он из «певца промышленного переворота» и «поэта классовой борьбы» во время войны превратился «в самого обыкновенного патриота своего отечества». За что же пролетариат ему ставит памятник? «Для пролетариата Верхарн зрелых лет, Верхарн девяностых годов, навсегда останется одним из “своих”поэтов, он, автор трилогии о торжестве и гибели капиталистического мира, он, автор “Зорь”, новой социальной революции, и в трудной борьбе за осуществление своего идеала, в борьбе за коммунизм, пролетариат всегда будет помнить слова Верхарна»[490]. Хотя надо иметь в виду: «Верхарн до конца своей жизни остался одиночкой-интеллигентом, оторванным от массы. Эту свою обособленность от массы, от целого, он всегда ощущал с чувством острой боли. Слить свое одинокое интеллигентское “я” с каким-нибудь большим, всеобъемлющим коллективом, раствориться без остатка в этом коллективе – такова была его всегдашняя мечта. Но спаять себя духовно с пролетариатом ему – интеллигенту – не удалось. Его психика и психика пролетариата не звучали в унисон»[491].

Другую аудиторию ― попроще ― представляет себе Ольминский[492] ― видный большевик, публицист, создатель и председатель совета Истпарта (1921), редактор журнала «Пролетарская революция». Цель его текста ― прежде всего воспитательная.

Сам текст незамысловат. Глава первая: «В какое время жил Щедрин?». «Понятно, что дворяне, отменив крепостное право, спешили найти другие, новые способы для обирания народа и для дармоедства. На место крепостного строя пришел буржуазный порядок. /…/ Это был, по выражению Маркса, период “первоначального накопления капитала”, а такое накопление всюду происходило путем “насилия, порабощения и разбоя”»[493]. Глава вторая: «Пролетариат в описании Щедрина». «Начало широкого рабочего движения в России считается с забастовок по случаю коронации 1896 года. Щедрин умер семью годами раньше этого. В те времена, когда работал Щедрин, у нас еще шли споры о том, имеется ли в России пролетариат или его совсем нет. Тем не менее, мысль о пролетарском положении занимала Щедрина довольно часто. И прежде всего его внимание привлекало то, что у нас имеется готовый кадр для образования пролетариата в лице бесхозяйственной бедноты и бывших дворовых»[494]. Глава третья: «Деревенская буржуазия и крестьяне». «Вопросу о деревенской буржуазии, о кулаках Щедрин уделяет много места. /…/ Через всю литературную деятельность его проходит один главный, основной мотив: требование, чтобы каждый человек стремился к высоким общественным целям, к общей лучшей жизни или, как говорится, к служению общим общественным идеалам. /…/ В отсутствии освободительной силы было больное место тогдашней жизни, была трагедия Щедрина, как писателя»[495]. Глава четвертая: «Борьба за идеал». «Марксизм, положивший борьбу классов в основу для достижения свободы всем обездоленным, еще только нарождался, разрабатывался. Приходилось пока что довольствоваться учением старых, домарксистских социалистов, или, как теперь говорится, социалистов-утопистов – например, Сен-Симона или Фурье. /…/ Во имя идеалов будущего обрушивался Щедрин своими едкими насмешками и пламенным негодованием на всех притеснителей и эксплуататоров, на всех героев хищничества и накопления священной буржуазной собственности, самодовольство которых так прекрасно изображено им в виде Торжествующей Свиньи (в книге “За рубежом”)»[496].

Брошюра заканчивалась добавлением «Как нужно читать Щедрина?» Обращаясь к «людям нового поколения», автор объяснял, что «Щедрина надо читать умеючи», поскольку в целях обмана цензуры тот часто прибегал к иносказаниям. «Такие рассуждения теперь часто бывают почти непонятны без разъяснения людей, хорошо знающих историю того времени. Молодому читателю можно посоветовать только пропускать непонятные места, оставлять их без прочтения»[497]. Что же касается и фраз и разговоров на французском языке, которые важны для сюжета, то «в этих случаях нужно кого-нибудь попросить разъяснить непонятное»[498].

Другим путем идет автор книжки о Разине[499]. Вполне профессиональное изложение истории здесь облечено в оригинальную форму исторического комментария к исторической песне. Смешение популяризаторского и фольклорного дискурсов дает неожиданный эффект. С одной стороны, формируется образ Стеньки Разина – заколдованного героя и лихого человека, разбойника и грабителя (в основном, с помощью песенных цитат). С другой, повествование вписывается в исторический контекст. «Словом, это было царство простого народа, который творил, что хотел, не отказывая себе ни в чем. Это был праздник для него, такой простой и незамысловатый, какой только подсказал ему годы страданий и мытарств, чинимых над ним царскими чиновниками, годы пребывания в темноте и невежестве»[500]. Причина его неудачи понятна: «А в войске Стеньки не только рабочих настоящих не было, но не было даже просто людей, привыкших трудиться. Имущество поделили, ― “подуванили”, потом другое взяли. А кто будет производить, новое создавать? Эту задачу выполнить было не под силу Стеньке и его товарищам. Вот почему движение их кончилось неуспехом и на успех рассчитывать не могло»[501].

Имплицитный читатель этой группы брошюр представляется действительно «новым» читателем (с разной степенью подготовленности), который одновременно с обучением и приучением к чтению получает и инструкции по пониманию написанного.

Другая картина от чтения брошюр складывается в том случае, если для написания их обращались, по всей видимости, к специалистам. Когда пишет поэт, переводчик, литератор с дореволюционным стажем[502], книжка получается совершенно иной. Вполне традиционный очерк жизни и творчества, к которому прилагаются избранные стихотворения поэта в переводах автора. Из всей привязки к современности – одна фраза: «Украинский народ давно оценил своего гениального певца и решил поставить ему памятник в Киеве. Была собрана народом достаточная сумма денег, но царское правительство всеми мерами тормозило постановку памятника, и вот Свободная Россия, по воле собственного народа, решила поставить памятник, в числе других борцов за свободу, и Т. Г. Шевченку в Москве. Памятник этот сделан талантливым скульптором С. М. Волнухиным»[503].

Автор вполне искусствоведческой книжке о Врубеле[504] строит повествование на понятии «душа художника». Здесь даже находится место для религиозных переживаний героя: «В двух эскизах “Воскресения” Врубель с такой же выразительностью передал идею таинственной и великой христианской надежды»[505]. Некоторым диссонансом звучит неожиданный выпад по поводу давно ушедшего времени, когда «наблюдался перелом в настроении общества. Сказалась вся несостоятельность идей интеллигентского национализма; интеллигенция почувствовала, что теряет окончательно связь с жизнью, поняла, что идеалы ее, - бледные и односторонние, ложны. /…/ В творчестве жизни, как и в творчестве духовном, она оказалась одинаково беспомощной»[506]. Видно, все-таки к современности привязать текст было необходимо: «Такую поддержку может дать ему (художнику) не класс людей, случайно владеющих большими богатствами, но может и должно дать государство! Оно должно обеспечить художника возможностью свободной и независимой творческой работы. И мы видим, какая сильная работа идет в этом направлении в Советской России: в свободной, перестраивающейся на новых великих основаниях стране, художник получает то почетное место, которое он давно заслужил. В своей частной жизни и творческой деятельности он защищен профессиональными организациями и государством. Великое значение искусства получило свое признание, - великим деятелям его русский пролетариат ставит памятники»[507]. Однако заканчивается все вполне традиционно: «Такова трагическая и прекрасная повесть о великой душе и творческом подвиге Михаила Врубеля. На высокий алтарь искусства принес он чистую и светлую жертву. Высоко и смело вознесли его мощные крылья над грязной тиной повседневности. Вся жизнь его была одним вдохновенным неудержимым полетом, и, подобно Демону своего воображения, со сломанными крыльями, с телом искаженным и помутившимся духом, он канул в темную и таинственную бездну»[508].

Можно предположить, что подобное изложение обусловлено аполитичностью героев (хотя фигура Шевченко, например, легко могла послужить поводом для обличений и поучений), но автор книжки о Робеспьере[509] также умудряется обойтись без пропаганды. Эта книжка отличается и объемом (в 2-3 раза больше обычного), и обилием обращений к источникам и историографии. Использование Робеспьера в целях нынешнего дня крайне умеренное. Только в заключении, переходя к методологическим основам своего труда, автор начинает оправдываться и одновременно обучать читателя определенному способу интерпретации. «В ином положении находится современный историк, стоящий на точке зрения пролетариата: … Для него Робеспьер, прежде всего, представитель определенного класса. Чисто личные, индивидуальные черты вождя всегда будут у него на втором плане, и не на них будет он строить свои заключения. Роль Робеспьера в революции будет оцениваться с точки зрения тех объективных исторических условий, в которых развертывалась великая революция, с точки зрения тех исторических задач, выполнение которых выпало на долю его социальной группы – мелкой французской буржуазии конца 18 века»[510]. «Мировой пролетариат, которому предстоит сейчас последняя схватка со старым буржуазным миром, отдает должное памяти великих буржуазных революционеров, своей борьбой расчищавших дорогу рабочему классу»[511].

Как видим, письменная форма презентации тех же героев, которым ставились памятники, оказалась более предсказуемой, поскольку легче подлежала контролю (редактированию) и была более однозначной. Но это же было и ее недостатком ― она жестко фиксировала аудиторию, к которой обращалась, а отсутствие широкого ассоциативного поля, снижая вариативность восприятия послания, отрицало возможность сотворчества.

Традиционные памятники принадлежали прошлому и напоминали о другом. Революционные памятники не были восприняты аудиторией[512]. Для схожей интерпретации символического памятника нужно общее культурно-семантическое поле. Здесь таилась большая опасность. Поэтому сложное отношение вызывал один из первых символических монументов ― андреевская скульптура Свободы напротив Моссовета. «Памятник выдержан в общеакадемических, может быть, формах, не имеет в себе ничего “новаторского”, напоминает роковым образом иные совсем нехудожественные домыслы Запада, хотя бы пресловутую фигуру “Свободы” у нью-йоркской гавани, но в общем вполне соответствующий своему великому назначению – звать к свету, вверх, вперед проходящих по улицам и погруженных в будничные заботы граждан Москвы»[513].

Эта нежелательная аналогия возникает в связи не только с нью-йоркской статуей Свободы, но и памятником Баварии в Мюнхене, Беролиной ― символической фигурой Берлина, скульптурой Британии. «Импульс, заданный развитию национального самосознания катаклизмами конца XVIII - начала XIX в., находит выражение и в создании типа национального скульптурного памятника, воздвигаемого в честь народов, наций поворотных событий национальной истории. Генезис подобного памятника очевиден ― сакрализация и переосмысление с точки зрения народности и национальности колоссов античности (колосс Родосский) и широко бытовавших в монументальной декоративной скульптуре XVII – первой четверти XIX столетия статуй, аллегорически изображавших географические и политические понятия ― местности, земли, реки, моря, страны. В XIX в. традиционная тема приобретает новое содержание, а мотив из уточняющего и сопровождающего нередко превращается в основной, смыслообразующий»[514]. Подобных ассоциаций следовало, скорее, избегать, потому традиция обобщающих символических фигур, в основном представленная поисками «Освобожденного труда», просуществовала недолго.

Может, неудача ленинского плана была не в том, что некому было понять и оценить его замысел, а еще слишком много было тех, кто понимал и оценивал вполне определенно? Потом понимающих частью уничтожили, частью выслали, частью заставили понимать по-другому. Создавались мнимости, которые должны были презентировать реальность: пустые знаки, которые потом описываются как реальность и, уходя хотя бы в неглубокое прошлое, объявляются бывшим. Для интеллигенции это не получилось ― ей не так легко было отказаться от своего прошлого, массы же ― не поняли, поскольку и информация предназначалась не для них (вспомним список тех, кому предполагалось ставить памятники), да и самим культурным кодом такой практики памяти они не владели. Впрочем, и практика во многом воспроизводилась лишь внешне. Редукция создания памятников и церемонии закладки или открытия снижали степень значимости события. От памятников требовали эмоциональной заразительности[515]. Она так необходима была потому, что монументам приписывалась новая природа: теперь памятник был не аккумулятором уже существовавшей до него памяти, материализованной в пространстве, а должен быть стать генератором памяти новой, знаком того, что предписано помнить.

Заслуг у ленинского плана, помимо изначально декларируемой и нереализованной пропагандистской, по мере развития событий, накопилось немало. И контрпропаганда ― доказать, что пролетариат не варвар. И начало диалога с интеллигенцией через художников. И попытка определения горизонта идентичности. И первого опыт серийного воздействия на массы… Для художников оказались важнее качества памятника, для идеологов – введение в поле мифа (идентичности) ― в результате, о неудаче плана говорили политики-современники, об относительной удаче, давшей перспективу развития скульптуры, ― искусствоведы-потомки.

План возник в момент поиска нового языка, на котором можно было говорить о новой реальности. Так получилось, что зрительные образы предшествовали словесным формулам. Журналы первой половины 1918 года, особенно те, что имеют дореволюционную историю, представляют собой любопытную картину. В рассказы из дореволюционной жизни (все, что угодно ― любовная история приказчика, например) неожиданно врываются фотографии современности, лишь частично подписанные. Асинхронность визуального и словесного ряда свидетельствует, что было непонятно, каким образом и о чем говорить. На страницах журналов происходит переход к прямому изображению ― пиктограммам новой жизни. Тем же целям могли бы служить и памятники, если бы действительно они могли оставаться только визуальными знаками некой идеи, но это не получилось, поскольку памятник существует равным образом и в пространстве слова. В памятнике оказалась востребована идея репрезентации идеала, а функция памяти ― переосмыслялась. Таким образом менялся весь смысл практики.

Реальный опыт 1918-1919 годов ожидаемых результатов не дал. Но ощущение потенциальной перспективности работы с памятниками осталось. Начала ощущаться тоска по «истинному монументу». Эта тоска выльется в ближайшие годы в поиски образа освобожденного труда, а затем воплотится в философии памятника вождю, внятно артикулированной в первые годы после смерти Ленина.

Становясь прошлым, новые времена требовали памяти о себе, но формы этой памяти еще не были выработаны. Зато ощущение новых времен было острым. «В резолюцию красноармейцев Конского Запаса Штаба включено представление о ходатайстве перед Советом Народных Комиссаров об упразднении счета по порядку годов от Рождества Христова с переименованием 1918 года в 1-й Революционный год, 1919 год во 2-й год и т.д. в ознаменование возрождения пролетариата от рабства и капитала»[516].

 

 


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 71 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: Гл.2. ФАНТОМНАЯ ПАМЯТЬ | Утраченный праздник | Но разве не упоительна сама идея, что государство, досель бывшее нашим злейшим врагом, теперь – наше и празднует первое мая, как свой величайший праздник?.. | Вызов власти: официальная часть | Ответ творцов: производственная часть | Художника обидеть может каждый | Время новых героев | Слово и тело | Праздник обретенный | Процесс пошел |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Монументальная бутафория| Гл. 3. ПОСЕЯВШИЙ ВЕТЕР

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.017 сек.)